В глухую темную ночь пассажирский поезд Новосибирск - Москва остановился на небольшой станции, освещенной единственной электрической лампочкой. На перроне было пустынно и так тихо, что хорошо слышалось, как где-то далеко хрипло горланил петух. Из вагонов никто не выходил. Лишь полусонные кондуктора с флажками в руках, ступая ногами по металлическим подножкам вагонов, нарушали глубокую тишину.
Как только поезд остановился, из восьмого вагона вышла, поеживаясь от ночного холодка, дама в длинном темном халате. Посматривая на красный светофор впереди поезда, она спросила, обращаясь неопределенно к кому:
- Долго стоим?
- Пять минут, - басовито ответил ей голос из темноты.
Дама огляделась и направилась на огонек в окне старенького деревянного вокзала.
Как только она вошла в станционное помещение, из соседнего, девятого, вагона вышел невысокий человек и тоже направился к станции. Подойдя к плохо освещенному окну, он заглянул внутрь вокзального помещения. Дама в халате что-то быстро писала на телеграфном бланке. Человек отступил в темноту, сел на лавочку и закурил.
Рассчитавшись с телеграфисткой, дама вышла из вокзала и поднялась в вагон. Человек на скамеечке бросил папиросу и решительно вошел в помещение станции.
- Прошу вас, покажите мне телеграмму, которую сейчас подала гражданка, - обратился он к белокурой девушке.
«У вас есть разрешение?» - подняв глаза, хотела спросить телеграфистка, но вошедший опередил ее:
- Пожалуйста. - И он протянул документ. Это была санкция прокурора на право изъятия корреспонденции гражданки Иткиной.
Телеграфистка, с лица которой сонливое выражение точно рукой сняло, глазами пробежала документ и подала телеграмму. В ней было написано: «Москва Люберцы поселок Мелькино Красноармейская 27 Петухову, Передайте Грише Волгу проехала утром Целую Соня».
Стараясь запомнить каждое слово текста, а также почерк, вошедший на секунду закрыл глаза, снова открыл их, внимательно прочитал телеграмму еще раз и возвратил ее белокурой телеграфистке.
- Можете отправлять.
Когда неизвестный вышел из станционного помещения, дежурный ударил в колокол, извещая отправление.
Ночь Николай спал плохо. Ворочался, часто просыпался и всякий раз, когда просыпался, неизменно слышал одно и то же - дождь на улице. А когда проснулся окончательно решил, что дождь лил всю ночь напролет, и был очень удивлен, когда мать сказала, что дождь шел не больше десяти минут на рассвете.
Рассматривая свои крепкие мускулистые руки, он слушал, как за окном ворковали голуби. Что-то тоскливое, таинственное и грустное слышалось в этом голубином стоне.
«Почему голубя считают символом мира? Ведь мир - это радость, веселье, звонкий смех… Все, что угодно, только не этот надрывающий душу стон. Жалобный, сиротливый, заунывный…» Николай старался уловить в голубином ворковании хоть единственную бодрую нотку. Не услышав того, к чему прислушивался, но что наверняка должно было быть, он решил, что ему просто не дано правильно и тонко понимать не только симфоническую музыку, но даже голубиное воркование. Чтобы до конца убедиться в этом, он приподнялся на локти и посмотрел на карниз окна, где каждое утро получала свой завтрак пара сизых голубей. Встретившись глазами с самцом, который настороженно вытянул шею и приготовился защищать свою голубку, доверчиво и мирно выбирающую из хлебных крошек крупинки пшена, Николай затаил дыхание, боясь шелохнуться. На какое-то мгновение ему даже показалось, что самец особым птичьим чутьем разгадал его думы и хотел улететь на другое окно.
- Дорогие, не улетайте, - прошептал он. Голуби, словно почувствовав этот зов души и поверив в искренность его, стали по-прежнему спокойно и плавно расхаживать по карнизу, в своем великодушии не обращая внимания на неизвестно откуда взявшегося воробья, который воровато и жадно принялся уничтожать все, что попадалось ему на глаза: пшено, хлебные крошки, кусочки недоеденного сыра и картошку.
Николай всматривался в лиловые отливы сизых шеек голубей, где то вспыхивали, то угасали алые, фиолетовые, небесно-голубые и оранжевые тона с еле уловимыми оттенками. В этих мягких, переливчатых цветах, которым даже трудно подобрать название, он вдруг впервые каким-то шестым чувством ощутил, а не понял - один разум бессилен перед тайной линий цветов и оттенков, - что вид голубей несет в себе что-то нежное, чистое, мирное… Почувствовав это, Николай подумал: «Один вид, один только вид птицы, а сколько добрых мыслей, хороших чувств пробуждается в человеческом сердце. Вот где она тайна символики».
Николай вдруг ощутил неизъяснимую радость и легкость в теле. Он снова обратил внимание на воробья, который, прыгая с места на место, кружился, чирикал, трусливо озирался и продолжал жадно уничтожать крошки и пшено.
Захаров тихо засмеялся. Ему почему-то вспомнился рассказ Григорьева о том, как его однажды обидели, когда он в собачном пункте регистрировал своего Полкана, привезенного еще щенком из-под Рязани, где у майора жила дальняя родственница. Николай живо представил себе Григорьева, державшего на цепи своего драчливого дворнягу. От грозного Полкана, который басовито рычал в окружении изысканных и редких пород, увешанных медалями, кривоногие таксы, болонки и шпицы (Григорьев считал их пигмейками и уродками, которых нужно топить, когда они еще слепые) с визгом залезали под лавки и прятались в ноги своих хозяев. Еще живее и ярче Николай представил лицо майора, когда старичок в пенсне только краем глаза взглянул на рыжего здоровенного пса и в графе «Порода» поставил «Б-П».